Записки о Второй школе

  Светлана Ганелина
(ныне Новикова)
ученица 1965–68 гг., 8–10 «А»

«А ешё Вторая Школа!»

Так говорил мне мой папа всю жизнь, когда я делала какие-нибудь глупости.

Во Вторую школу я пошла, не до конца понимая, что это такое и как это изменит мою жизнь. Словно подчиняясь чьему-то генеральному плану. Наверно, так устремляется рыба на нерест (сравнение до смешного буквальное, поскольку в классе со мной оказался Боря Новиков, с которым мы поженились через три года после окончания школы).

Мой интерес к математике был неглубоким и со временем прошел совсем. Однако, учась в обыкновенной школе (№152, рядом с метро «Аэропорт»), я ходила на районные и городские олимпиады по математике. Это началось в 6 классе, и к 7-у меня уже пригласили заниматься в Вечерней математической школе (ВМШ).

Там я встретила Олю Иванникову, с которой мы познакомились еще в 6 классе на районной олимпиаде. Она мне очень понравилась, потому что тихо и серьезно обдумывала свой вариант, тогда как сидевшая рядом с нами Оля Рожанская, едва прочитав условия задач, забормотала, завозилась и очень быстро пошла сдавать свои листочки. Я спросила ее: «Ты что — не будешь решать?» «Уже всё решила», — ответила она. Она оказалась очень способной, «перескочила» через класс и через год, когда я пришла в ВМШ как ученица 7 класса, Рожанская уже училась в 8-м.

Занятия в ВМШ проходили раз в неделю, по субботам. После обычных уроков мы ездили на 6 дополнительных часов математики: 2 часа лекции и 4 семинарских. Постепенно я отказалась от всех прочих увлечений и кружков, а в то время у меня были разнонаправленные интересы и я очень долго не знала, что же выбрать.

С радостью прекратила брать уроки музыки. Пианино было нужно маме, а не мне, и она часто заставала меня с книгой на пюпитре поверх нот, уныло тычущей пальцем в клавиатуру. Перестала ходить в литературную студию Дворца пионеров на Ленинских Горах (я писала стихи). В общем, была готова на любые жертвы ради математики. В простой школе учительница называла меня Софьей Ковалевской, и родители боялись, что я слишком развоображаюсь.

Уже лет в 13 я существовала в некотором смысле самостоятельно, и моё решение заниматься в ВМШ, а потом и переходить во Вторую школу никто из старших не оспаривал. Ездить приходилось неблизко, от метро «Аэропорт» до «Ленинских гор», где в одном из залов Дворца пионеров нам читали лекции, а после них мы шли в здание Второй школы и занимались по классам.

Лекции слушали все сразу — и 7-и, и 8-классники, так что я не очень страдала, что не всё понимала. Наверно, 8-классникам легче, думала я, но потом оказалось, что понимать не всё — нормальное явление.

Семинарская группа мне досталась очень хорошая. Ее вели Катки — Толя и Света. Она называлась не обычной буквой «А», а еврейским «алеф», что мне было приятно. Впервые я оказалась в классе, в котором я не принадлежала к «нацменьшинству»: евреи составляли примерно половину. Это относилось и к ученикам, и к учителям. Не скажу, что это было очень для меня важно, поскольку я одинаково дружила с разноплеменными людьми, но отсутствие национализма во Второй школе радовало.

В обычной школе я сталкивалась с детским антисемитизмом даже среди детей так называемой интеллигенции, и это ставило меня в тупик. Помню, как моя одноклассница из 152-й школы, девочка с абсолютно еврейской внешностью и фамилией, уверяла, что она русская. Мне было стыдно, и я решила, что никогда не буду стесняться и скрывать, кто я.

Прозанимавшись год в ВМШ и сдав вступительный экзамен, я была зачислена в 8 «А» класс Второй школы. В классе были и мои знакомые по ВМШ, и ребята из математического кружка МГУ. Кажется, в нашем классе были только те, кто получил на собеседовании «пятерку», плюс принятые без экзаменов за успехи на олимпиадах.

В начале года у нас было 42 ученика, но в течение учебного года 6 человек отсеялись. Несколько человек, оказалось, пришли в математическую школу по ошибке. Среди них были хорошенькие девушки, которые просто любили общество умных мальчиков (а во Второй школе таких мальчиков было много). Эти девочки ушли еще в середине года, а двух мальчиков с устойчивыми тройками перевели в дальние буквы алфавита: классы «Д» и «Е».

В этой школе многое отличалось от того, к чему я привыкла в прежней. Все мы были «новенькими», и нам давали понять, что учиться здесь — дано не каждому. Что это право надо подтверждать. «Не хотите заниматься серьезно — идите в школу по месту жительства. На ваше место стоит очередь!» У завуча и преподавателя литературы Германа Наумовича Фейна была своя стандартная формула: поймав нарушителя, он суровым голосом вопрошал: «Какой класс? 8-й «А»? Сколько человек в классе? 40? Ну что ж, будет 39!» Но это было не слишком всерьез. Главным же отличием школы было уважение к личности ученика.

Учителя давали нам понять, что от нас ожидают многого. Не раз было, что ученик предлагал свой — лучший — способ решения, и старшие без сопротивления признавали наше частичное превосходство. Например, по математике и химии учителя выбирали себе в помощь самых сильных учеников — принимать зачеты. Помню, как в 8-м классе я сдала зачет химику на «тройку». Расстроившись, я пошла к своему однокласснику Жоре Сивоконю, который тоже принимал зачет, и получила у него «четыре». Каково же было мое удивление, когда в итоге мне вывели «четверку»!

Это было еще до того, как у нас стала преподавать Круковская. Круковская сильно отличалась от прочих учителей. Она явно комплексовала в этой чужеродной для нее среде. «Вот наставлю вам двоек, и ваши папаши, доктора и академики, на коленях будут меня умолять: спросите наших детей! А я — не спрошу! Так двойки в четверть и выведу!»

Между учителями Второй школы и обычной была колоссальная разница хотя бы в том, что почти все второшкольные педагоги были не только учителями. Они приносили в школу ауру другой — большой — жизни, в которой вопросы дисциплины или успеваемости не заслоняли горизонта. Например, наши биологи, аспиранты академических институтов, проводили лабораторные занятия, на которых мы могли со скальпелем в руках изучать строение мозга. У нас на глазах усыпили и разрезали подопытную собаку. На уроке биологии нам показали новейший фильм о делении клеток.

Литераторы объединялись в кафедру литературы. Герман Наумович Фейн, который был специалистом по Льву Толстому и Михаилу Шолохову, прочитал несколько лекций о «Войне и мире». Зоя Александровна Блюмина, которая была еще и режиссером какого-то любительского театра, читала лекции о драмах Чехова.

Блюмина была нашим классным руководителем — третьим по счету. Первым был Музылев. Когда мы только пришли в школу, ему было 24 года, и многое в его поведении я теперь объясняю его мальчишеством. На первом же классном часе он сказал: «Не буду утомлять вас размерами моей обуви и другими подробностями. Скажу лишь, что окончил МГУ...»

Далее он назначил бригаду дежурных из 6 человек, в которую попали и мы с Олей Иванниковой. Мы должны были следить за порядком, каждый день подметать и по субботам мыть пол в классе. За каждое замечание, сказал он, дежурство будет продлеваться. Поскольку замечания вроде недостаточно влажной тряпки и т.п. у него были всегда, наше дежурство продолжалось до второй четверти. Мама Оли Иванниковой не выдержала и поехала к Музылеву разбираться, как это можно дежурить по классу три месяца подряд?

Но неожиданно нашего классного руководителя призвали в армию. Ребята продолжали с ним переписываться, но его письма выдавали такую ребячливость, что меня это скоро перестало интересовать.

Помимо наказания дежурным, у Музылева была еще одна система штрафов: упражнения по Розенталю. Будучи чем-то недоволен, он изрекал: «два упражнения по Розенталю!» Мне это наказание не выпало ни разу, но я по собственному почину стала делать упражнения из сборника Розенталя для студентов университета. Они были трудные и очень длинные. Розенталь представлялся мне грозой и молнией, и когда много лет спустя к моей маме пришел Дитмар Эльяшевич Розенталь и я увидела небольшого сухонького старичка, я рассказала ему, как нас им стращали.

Анатолий Александрович Якобсон был полной противоположностью Музылева. И хотя после окончания школы я ни разу Якобсона не видела, он был для меня самым главным Учителем. Для нашего класса он был и литератором, и историком, и классным руководителем. Классное руководство как ограничение нас какими-то рамками ему претило. «Неужели я должен следить за вашей дисциплиной?! Я что — жандарм?!» Мы успокоили его, пообещав, что за своей дисциплиной проследим сами. «А дневники?» Мы сказали, что отметки из журнала в дневники будут выставлять дежурные. «А я только расписываться?» — обрадовался Якобсон. «Они и распишутся». Ему это понравилось, и до заступления на вахту классного руководства Блюминой мы сами справлялись с дневниками. У меня до сих пор хранится дневник, где почерком моего приятеля Леши Пригожина выведено: «замечание за разговоры на уроке».

Якобсон был самым необычным и самым талантливым из учителей. Он был громадой, и, кажется, мы это быстро поняли, хотя первое, что бросилось в глаза — это его нервное состояние. Он совершенно не мог находиться в покое, ему труднее было сидеть и слушать, чем читать лекцию. Однажды во время очень интересной лекции о поэзии он как-то виновато сказал: «Потерпите, я скоро закончу, вы, наверно, устали слушать». Обычный учитель сказал бы: хорошо вам сидеть, а я тут шесть часов перед вами...» Якобсон же искренне считал, что нам труднее, чем ему.

А мы сидели не шелохнувшись. Иногда во время этих общих лекций в актовом зале он стучал спичечным коробком по столу, что означало: выключите магнитофон. Потом стук повторялся, и магнитофон можно было включить снова. Таков был уговор с теми, кто хотел записать его лекции. «Выключались» наиболее крамольные места. А то, что на эти лекции можно было приводить кого угодно — под нашу ответственность — воспринималось как норма.

«Как он не боится?!» — поражались мои родители, когда я пересказывала дома его уроки. Он читал нам стихи из «Доктора Живаго». Обсуждал на уроке истории только вышедшую и тут же изъятую книгу Некрича о Великой Отечественной, где приводилась страшная статистика репрессий высшего и среднего командного состава к моменту начала войны. Из отдельных фактов складывалась картина чудовищной стратегической бездарности Сталина.

Не то чтобы у меня дома ни о чём таком не говорили, нет, мои родители в оценках были близки к Якобсону, но они не были диссидентами. Мы, разумеется, читали самиздатовскую литературу, но читали тихо, подпольно. Якобсон же действовал, рисковал, и это вызывало уважение. Он мог сказать на уроке, что вчера, в день рождения Сталина, был на Красной площади, потому что стало известно, что сталинисты хотят провести демонстрацию, и его «пригласили» на разговор.

Якобсон был всегда естественным. Посреди урока он мог вдруг засмеяться собственным мыслям и сказать: «Хорошую частушку услышал:

На столе стоит графин,
Рядом четвертиночка
Мой миленок — хунвейбин,
А я — хунвейбиночка».

Или поделиться, как ему влетело дома за потерянный где-то в походе рюкзак. «Но представьте: на следующий день жена потеряла кошелек с месячной зарплатой!» Он был удовлетворен... Якобсон часто погружался в свои мысли и потому бывал рассеян. Как-то в троллейбусе он долго рылся в карманах, отыскивая 4 копейки (их надо было опустить в кассу и оторвать билетик). Отсчитав требующиеся копейки, он по рассеянности положил их в карман, а все свои деньги опустил в кассу. Вместе с ключами от квартиры, о чем со смехом рассказал нам.

Считалось, что Якобсон преподает нам три предмета: русский язык, литературу и историю. Русским языком он заниматься не стал, только выставлял за него оценки в сочинениях. Литературу вёл потрясающе! Наплевав на школьную программу, он выстроил свою собственную. Начали с поэзии, а потом перешли к прозе. Он брал рассказы, небольшие новеллы, читал нам целиком вслух (благо уроки были сдвоенные или даже строенные) и предлагал высказываться. Последние пять минут оставлял себе.

Он прочитал нам «Случай на станции Кречетовка» Солженицына, «Первый поцелуй» и «Ди Грассо» Бабеля, что-то Мопассана, «Кошку под дождем» Хемингуэя... Высказывания наши он выслушивал внимательно, никогда не подавлял своим авторитетом.

Каким контрастом я запомнила урок литературы, проведенный заменявшим его Фейном! Герман Наумович предложил тему: зачем нужно искусство? Приученные Якобсоном не стесняться, мы доверчиво стали высказываться. Фейн осмеял каждого. Он бойко парировал, был очень остроумен, но его манеры, сама его поза словно говорили: ну-ну, послушаем, что за чушь вы несете. В конце урока нам было страшно интересно, что же думает он сам, но ... прозвенел звонок, и Герман Наумович, так и не высказавшись, вышел из класса.

С того дня Фейн связан в моём восприятии с Мефистофелем, и я избегала его. Думаю, не я одна. Мой приятель Боря Блехман, который был старше на класс, сделал в своем сочинении приписку для своей учительницы, Татьяны Львовны Ошаниной: «Пожалуйста, не показывайте это Г. Наумовичу».

Мой литературный вкус формировался во многом благодаря Якобсону. В 1965 году вышел том Андрея Платонова. Якобсон посоветовал купить. Так я открыла для себя этого замечательного писателя. Я уже не говорю о поэзии: здесь для меня не было большего авторитета. Кто-то из ребят спросил его мнения об Евтушенко. Он ответил пословицей, известной в двух вариантах: «на безрыбье и рак — рыба», или «в бесптичье и зад — соловей» (кажется, привел оба варианта). Потом поинтересовались, кого он считает лучшими из живых советских поэтов. Он назвал троих: Иосифа Бродского, Давида Самойлова и Владимира Корнилова. Пятнадцать лет спустя я рассказала это Самойлову. «Он был прав» — спокойно принял Давид Самойлович. Еще через пятнадцать лет я передала это Корнилову. Тот не ответил ничего.

Как наш классный, Якобсон был обязан как-то надзирать за нами. Это был абсолютно не его вид деятельности. Помню, наш класс устраивал вечер. Анатолий Александрович, чтобы не мешать нам веселиться, ушел в соседнюю комнату и что-то читал. Я зашла к нему с каким-то вопросом. Он заговорил об Ахматовой и протянул мне только что вышедший ее сборник «Бег времени» с авторской дарственной надписью. «Тоше и Майе» было надписано ее рукой...

В 9 классе Якобсон перестал вести уроки литературы. Он объяснил это нам так: «я же иду с вами не по программе, а вам потом придется вступительные сочинения писать». Но какое-то время еще были его блистательные лекции в актовом зале: Есенин, Маяковский, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Ахматова, Лорка...

Запрещение читать лекции для него было ужасно. Он сказал мне это сам, стоя на школьном крыльце с папиросой: «Мне не разрешают делать то, что мне больше всего хочется».

Как учитель он был довольно деликатен, не иронизировал зло, никогда не свирепствовал. Помню, как Сережа Киселев, отвечая на уроке истории, несколько раз называл японского императора королем. Якобсон поправлял его, а потом не выдержал:

— Киселев, если ты еще раз скажешь «король Японии», я тебе «два» поставлю!

— Король Японии, — продолжал Киселев...

— Садись, Киселев. Четыре.

А мне он поставил «четверку» со словами «за наивность»...

Однажды мы с Борей Новиковым взяли на вечер встречи выпускников нашего сына. Это был, кажется, 1991 год. На сына Школа произвела большое впечатление. Он сказал: «Я привык слышать про Вторую школу и воспринимал это как миф. Оказалось — всё правда». Что уж он там увидел и понял, не знаю.

2003 год

P.S. Я всю жизнь гордилась своей причастностью к Школе. Думала, что ТАМ мы получили что-то особое, чего не было в других местах. Что держит нас в жизни, придаёт смысл. Но, видно, Школе не удалось сохранить это навсегда, и другим поколениям чего-то очень важного не хватило. Совсем недавно я услышала от выпускника 2001 года: «Мне не с кем прийти на вечер встречи. Из нашей компании — из семи человек — я остался один живой. Кто спился, кто ушел в наркотики, у кого был бизнес — застрелили...»

Я понимаю, на дворе другое тысячелетье. И все же, я очень надеюсь на Владимира Федоровича Овчинникова, ведь не зря он согласился вернуться. Надеюсь, что возрожденная Вторая школа, как в лучшие свои времена, сможет заряжать своих новых учеников не только знаниями, но и жизненной силой.

2006 год