Записки о Второй школе

  Герман Наумович Фейн,
учитель литературы 1966–71,
завуч по литературе 1966–71.

Памяти Толи Якобсона

(Статья из журнала «Континент», том 20 (1979 год), стр. 365)

Он был жителем несуществующей страны — России. Но она была для него большей реальностью, чем страна, в которой он пребывал телесно.

Толя Якобсон родился через 18 лет после события, которое он неизменно называл октябрьским переворотом: перевернулся огромный исторический пласт и погреб под собой Россию, а на поверхности его возник — СССР. Советская система породила удивительный психологический феномен — тоску по Родине, в которой не жил, но которую ощущаешь в себе как единственную духовную реальность.

Когда я эмигрировал в Европу, Толя, живший уже в это время в Израиле, написал мне: «Европа — живой организм только по сравнению с Советским Союзом (заметь: НЕ пишу — с Россией)». А ведь он не жил никогда ни в России, ни Европе — он просто мыслил категориями, выработанными русской патриотической мыслью конца XIX — начала XX века.

Ностальгией по России Толя болел еще в СССР.

Советскую Москву он видел одной из зон огромного лагеря для бывших русских людей. Как-то мы шли с ним по Ленинскому проспекту из школы, где вместе работали, к нашему общему другу. Он сказал мне: «Видишь — вдоль тротуаров колючая проволока?» Я не видел...

Вырвавшись из этой зоны, Толя уехал в Израиль. Но как сказал глубоко им чтимый Ю. Марголин: «Израиль — не санаторий. Люди, приезжающие сюда в плохом настроении, рискуют найти много поводов для добавочных огорчений». Этим «добавочным огорчением» стали для Толи не экономические или бюрократические неурядицы в молодом государстве — он вообще был безразличен к внешним благам, — а отчаянное сознание еще большего отрыва от России, чем тот, что ощущался в Москве. «Для меня Израиль, — писал он мне, — самая лучшая из чужбин». С первого же дня жизни вне России он ощущал «ужас инопланетности, инобытия».

Он уехал из СССР, потому что знал, что в этой стране нет будущего для его сына: советская система не даёт той альтернативы, на которой настаивает Артур Кестлер в «Иуде на перепутье». К тому же за правозащитную деятельность Толе грозила тюрьма.

Но отъезд из одной заграницы в другую казался ему кошмаром. Он писал мне: «Мне только 40 лет, всего лишь сорок, физически я здоров, как кабан, и моя заграничная командировка может — выговорить чудовищно! — затянуться на десятилетия». А за сына он радовался: «Главное — он на своей почве, в своей стране, не изгой, не эмигрант».

Толя жил в стихии русского языка, русской поэзии и повторял вслед за Блоком: «Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня та же лирическая величина. На самом деле — ее нет...» В книге «Конец трагедии» он разъяснял: «Лирическая величина — величина производная от величины сущей». Сущностью для него была Россия как некая субстанция, не воспринимаемая чувственным опытом, но целиком определяющая опыт духовный. В эмиграции Толя стал терять ощущение важности этого опыта для мира и укрепляющей его силы для него самого, а потому (писал он мне) «здесь существование мое — противоестественно».

Жизнь и гибель Толи Якобсона — опровержение расистских толкований национальной сущности: в мистическом чувстве причастности к определенной нации никакой роли не играют ни кровь, ни предки по плоти. Анатолий Якобсон — «лицо еврейской национальности» — был носителем лучших черт русской интеллигенции, и только русский — и никакой иной — дух цементировал его земную жизнь, был ее оправданием.

Немецкий историк Берндт Энгельман в книге «Германия без евреев» первым, кажется, поставил вопрос не о том, как страдали лица еврейского происхождения при нацистах, но и о том, сколько потеряла сама Германия, лишившись верных своих сыновей, чьи предки были евреями. В книге Энгельмана приведены слова Курта Тухольского, «немца еврейского происхождения»: «Не только член правительства, облаченный в строгий сюртук, или почтенный ученый советник и господа и дамы из «Стального шлема» являются Германией. Мы тоже ее часть. Вы раззявите рты и орете: «Мы, только мы любим эту страну!». Но это неправда... С таким же правом мы, которые лучше пишем и говорим по-немецки, чем большинство националистических ослов, с таким же правом мы называем то, что владеет нашей душой: эти реки и леса, эти берега и эти дома, эти проселки и эти луга — это наша страна!.. Страна эта многоликая. А мы — одна из ее частей. И при всех противоречиях стоит неколебимо, без знамен и фанфар, без сентиментальности и пылающего меча — наша тихая любовь к нашей Родине».

Для городского жителя Толи Якобсона, возможно, не леса и проселки определяли Россию. Он был причастен к ней через ее мысль, ее искусство, ее поэзию.

В одной из своих лекций, намекая на наши с ним споры об отчуждаемости идей, он с гордостью говорил о толстовском учении, из которого, как ни старайся, не сделаешь бандитских выводов, весьма возможных при оперировании некоторыми западными «прогрессивными» идеями: «Среди присяжных толстовцев было немало позеров и святош. Но среди них не было ни одного палача, ни одного убийцы. И не могло быть! Толстовское учение нельзя обратить в сторону насилия, как его ни крути. В этом направлении идея неотчуждаема: никакой хунвейбин не в состоянии превратить ее в инструмент своей политики».

Русская религиозная философия казалась ему высочайшим в истории человечества открытием смысла жизни и сущности человека. Убить русскую религиозную этику — убить Россию. Убийцами Толя видел тех, кто руководствовался «идеей» классового гуманизма. Анализируя стихотворение Марины Цветаевой «Ох, грибок ты мой, грибочек», Толя говорит: «Это было то, что сейчас принято у нас уничижительно называть «абстракгным гуманизмом», хотя это как раз самый конкретный гуманизм, направленный непосредственно на человека... Сейчас, после того, как красные убили больше красных, чем белых, и больше, чем белые убили красных, это стихотворение Цветаевой читается другими глазами».

В блестящей лекции о романтической идеологии, читанной им в Москве и позже опубликованной в книге «Конец трагедии», Толя высказал, возможно, главную свою боль — боль по убиенной русской гуманистической идее.

Это была одна из лекций, которые он читал ученикам московской 2-й физико-математической школы. Раз в две недели после уроков актовый зал школы наполнялся старшеклассниками: они шли не на очередное «мероприятие», куда обычно нужно загонять силком, — они стекались, как первые христиане в катакомбы, к скрываемой и преследуемой вере. Шли с родителями, соседями, знакомыми. Для Толи Якобсона это были, по его признанию, счастливейшие минуты его жизни, минуты раскованной правды, пира искренности, праведного гнева, убийственного юмора, высокой поэзии. Создавалась иллюзия, что мы перенесены в Россию Серебряного века: те же проблемы, те же чувствования, те же поэты. Толя читал о Блоке, об Анненском, о Пастернаке, о Маяковском, о Есенине, о Цветаевой, об Ахматовой. Ему удавалось то, что удается не каждому литературоведу, — сочетать адекватность, тончайший анализ структуры поэтического текста, без привнесения в него литературоведческих домыслов, с раскрытием своей души, души исследователя, читателя, современника (это свойство присуще и опубликованным в СССР переводам Якобсона из Эрнандеса.) Слушатели даже не понимали, чем они так захвачены: поэзией, о которой шла речь, личностью человека на сцене или счастьем прикосновения к русской правде.

В лекции о романтической идеологии Толя Якобсон говорил о совести, об ответственности каждого человека только перед собой. Подчинение чужой воле — шаг к преступлению перед человечеством: «Это называется отчуждением личности — когда человек отрешается от собственного «я» и действует, заражаясь, заряжаясь чьей-то волей; передоверяя свою совесть и свой разум какой-то высшей силе, какому-то верховному закону, как его ни назови. Я говорю «передоверить», потому что индивидуальная совесть, индивидуальный разум доверены каждому из нас самой природой». И это говорилось людям, которые вот сейчас, направляясь на эту лекцию, читали на огромном плакате, протянутом через весь Ленинский проспект: «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи»! Это открыто говорилось в то время, когда люди шептались по углам о процессе Даниэля и Синявского, когда еще слышалось эхо от монолитного воя людей вслед травимому Пастернаку, когда Солженицын своим письмом IV съезду советских писателей пытался напомнить об этике писателя русского. Толя Якобсон говорил о распаде личности у тех, кто не умел быть самим собой, о персонализме: «...художнику, мыслителю полезно бывает не идти в ногу со всеми, не маршировать в едином строю, а посмотреть на это шествие откуда-нибудь сверху или хотя бы со стороны... Со стороны в то же самое время — начиная с 17 года — раздавались голоса, которые плохо доходили до слуха современников, шагающих стройными колоннами по столбовой дороге прогресса».

Толя не просто излагал философемы. Он взывал как трибун, убеждал как учитель.

Было в нём что-то от Маяковского «Облака в штанах», «Флейты-позвоночника» и «Про это»: то же несоответствие между обликом бойца, «агитатора, горлана, главаря» и проповедью индивидуализма, та же склонность к ерничеству, сочетающемуся с рафинированным вкусом и полным отсутствием пошлости, тот же полемический азарт, та же внешняя самоуверенность, скрывающая бытовую неприкаянность и повышенную ранимость, ...те же мысли о «точке пули в самом конце».

Но, в отличие от Маяковского, он был борцом против борцов, агитатором против агитаторов, главарем тех, кто ненавидел всяких главарей. И в лекции своей об идеологии романтизма он показал, что у тех, у кого Маяковский призывал учиться делать жизнь, можно научиться делать только смерть. «Во весь голос» издевался Толя Якобсон над теми, кто пришел в Россию из коммунистического далека. Этот человек из будущего оказался «существом без имени. Безыменским».

А на обсуждении в толстовском литературном музее в Москве моей книги о «Войне и мире» Толя, в частности, сказал: «Кое-кто полагает, что «Война и мир» была бы еще совершеннее, если бы Толстого осенила социал-демократическая благодать» (всем было ясно, кого имеет Толя в виду).

Советских критиков и литературоведов, которые слишком заботились о борцовской направленности литературы, он называл «китайцами», разумея, конечно, Китай коммунистических хунвейбинов. В книге о Блоке он замечает, что различие между строго придерживающимися генеральной линии и уклонистами не столь уж велико. «Отличие питекантропской генеральной линии от ее синантропской разновидности — чуточное».

Он разделял недоверие многих сегодняшних интеллигентов к политике. То, что он делал на лекциях, то, о чем писал, не было политикой: «Когда государство расправляется с людьми — это политика. Когда человек хочет препятствовать этой расправе — это не политика» (из книги «Конец трагедии»).

Толя не принимал компромиссов со словом, с мыслью. Может быть, поэтому он был нелегок в общении с теми, кто на такой компромисс более или менее охотно шел. В предисловии к «Концу трагедии» он писал: «...я смолоду ориентировался на те представления о человеческом достоинстве и о профессиональной чести, без которых всякое литературное дело есть ложь». А жил он в том мире, где допускалось говорить правду в лучшем случае в обмен на некоторые уступки в пользу лжи. В школе, где он преподавал историю и русскую литературу, ему разрешалось говорить без оглядки, но ставилось условием... считаться с обстоятельствами. Он искренне соглашался, но как только доходило до дела, срывался в... полную правду.

Однажды после уроков в день очередной Толиной лекции должна была состояться дискуссия об эстетической теории Чернышевского. Мы договорились с Толей, что после его разгромного анализа этого псевдофилософского примитива, лежащего в основе русской материалистической эстетики, выступит один из коллег-словесников в качестве оппонента: надо было, чтобы «там» увидели, что был «дан отпор»: мы все дорожили школой, в которой, в частности, сам Толя мог работать относительно свободно. Толя, по видимости, с полным пониманием отнесся к этой идее. Но когда его оппонент начал (весьма неубедительно) доказывать то, во что сам не очень верил (и Толя это знал!), Якобсон не выдержал: сидя среди слушателей, он сначала застонал (на весь зал), потом стал выстреливать остротами, но в юнце концов …ворвался на сцену и, как это часто с ним бывало в минуты полной растерянности от чего-то крайне абсурдного, схватил себя за волосы, заметался и, заикаясь от гнева, довел разгром материалистической эстетики, а заодно и ее незадачливого защитника до беспощадного финала.

Он был страстен и неуправляем.

Он принял участие в составлении первых «Хроник» как раз потому, что был, как говаривали в старину, «консеквентен». Он не смог бы стать подпольщиком — его натура была для этого слишком экстравертна. Он был открыт для всех, ничего не умел скрывать, если это касалось того, чего никак нельзя было скрывать. Ему глубоко противна была толпа с ее «пошлым опытом, умом глупцов», с ее хамством и склонностью к коллективному насилию. И это вовсе не потому, что он был труслив или слаб физически. Мне рассказывал один наш общий друг, как Толя уложил коротким хуком на платформу одного из закавказских вокзалов человека, назвавшего кого-то «жидовская морда».

В работе о Блоке он говорит о трагизме надежд великого поэта на то, что «в огне революции чернь преобразится в народ»: после революции «надежде и вере пришел конец... Чернь осталась чернью, хамство — хамством. Поэт погиб». Одним из самых ярких проявлений хамства Толя считал идею насилия, эту, по мнению марксистов, «повивальную бабку истории». Он выступал против той части русских интеллигентов, которые «посмели отринуть (пусть только в мышлении) завет своих предков, духовных и кровных, и прельстились мракобесием, поверив, что бывает на свете «возвышенное злодеяние» (Ницше)». Он напоминал: «Если мы не одичали вконец, то это потому, что духовная атмосфера, нравственный климат нашей эпохи созданы не только фюрерами всякого рода, но — в большей мере — Львом Николаевичем Толстым». Благодаря Толе Якобсону, и поныне весьма чтимые поэты 20-х годов: Э. Багрицкий, М. Голодный, Н. Тихонов — войдут в будущую историю советской литературы не как этакие певцы народной свободы, а как барды насилия, поэтические выразители фашистской и империалистической этики (см. его работу «О романической идеологии»).

Были у него слова, особенно ему дорогие: гуманизм, либерализм, интеллигенция, цивилизация. Покушаясь на них, говорил он, «неизбежно покушаешься на человечность, свободу, духовность». Он очень всерьез относился ко всему тому, что было связано с утверждением этих понятий.

Толя Якобсон был вполне ренессансным человеком, и полнота его плотских потребностей ничуть не ограничивала взрывов его духовных сил. Он брезгливо относился ко всякой половинчатости, требовал от людей безоглядной погруженности в мысль, в страсть. Я помню, как он чуть было не вышвырнул из класса ученика, который во время урока о французской революции был недостаточно внимателен: «Как ты смеешь смотреть в окно, когда мы говорим о Дантоне!». Он нервно морщился, вскакивал и начинал метаться по классу, когда ученик допускал небрежную формулировку, безответственное высказывание о самых значительных вещах. Возраст собеседника не мог служить оправдывающим обстоятельством: Толя возмущался невежеством ученика 8-го класса с той же нетерпимостью, как и невежеством учителя. Ученики никогда не обижались на него, и я часто видел на лице обруганного Толей школьника выражение своего рода гордости из-за того, что он был обруган на таком высоком уровне.

Учитель Якобсон не ставил никаких оценок, кроме «5» и «2». Подчас он не замечал, что «пятерку» ставил не отвечающему ученику, а себе: бывало, ученик изрекал поразившую Толю мысль и замолкал, не зная, как ее раскрыть, а Толя, метнувшись со своего учительского места, на целый урок разражался блистательной лекцией, в которой развивал тезис, вряд ли столь глубоко осмысленный самим учеником, получавшим как соавтор высший балл.

На его уроках истории прошлое, настоящее и будущее спрессовывались так прочно, что совершенно отчетливо переходили одно в другое. Когда Толя говорил об опричнине или коллективизации, слушатели знали, что речь идет о сегодняшнем и будущем России. Причем он никогда не занимался дешевыми аллюзиями: он был весьма строг при оперировании историческими фактами.

Рядом с огромным чудом Солженицына чудо таких людей, как Толя Якобсон, подобно подлеску у корней могучего дуба, выросшего на бесплодной земле. Толя писал в своей работе "О романтической идеологии": «Когда явился Солженицын и спас честь русской литературы, его явление было как чудо. Оно было более изумительно, чем явление таких гениев, как Мандельштам и Пастернак, потому что эти двое сформировались на почве, из которой росли большие деревья, и сами вымахали до небес. Не диво! Солженицын вырос на мертвой, выжженной земле, где и трава-то, казалось, не растет».

На этой земле вырос и Толя Якобсон. И, знать, не так уж безнадежно мертва эта земля.

Учитель не умирает весь. То, что дал Толя всем, кто его слышал и умел слушать, останется в людях. В них будет жить его духовное завещание: «жить и беречь как зеницу ока последнюю человеческую свободу: свободу творческого духа, основание которой — свободная совесть. Эта свобода — последняя; она — высшая из всех свобод, потому что соприродна душе человека; и еще потому она последняя и высшая, что человек, даже потеряв все остальные свободы, не может расстаться с ней (расстаться с совестью), оставаясь человеком».