Записки о Второй школе

 
1967 год

2004 год
Александр Колчинский,
ученик 1967–69 гг., 9–10 «Д»

Групповой портрет во второшкольном интерьере

Во Вторую школу я пришел в 1967 году в 9 класс. Попал я туда через Вечернюю математическую школу (ВМШ), куда прилежно ходил два года, начиная с 7 класса. Среди вновь поступивших было сравнительно немного таких, как я: большинство моих одноклассников просто сдавали вступительный экзамен.

За время учебы в ВМШ я успел почувствовать атмосферу Второй школы, видел интриговавшее меня объявление «Не валяйте дурака, заходите в ЛТК!» (как я узнал со временем, это означало Литературно-Театральный Коллектив), уже слышал про тугрики, про ШУМ (Школьный Универсальный Магазин). Правда, к моменту моего поступления тугрики «девальвировались», и вся эта игра сошла на нет.

Передо мной пожелтевшая книжечка «Математическая школа. Лекции и задачи», одна из тех, что мы регулярно получали в ВМШ, и в нее вложено несколько ротапринтных листков с задачами, которые нам давали для решения дома.

«В стране Гомологии 1966 городов. Между каждыми двумя городами курсирует 1 самолет. Эти самолеты принадлежат могущественной семье Морфизмов: Гомо Морфизму, Экво Морфизму, Авто Морфизму...»; «На Марсе расположено 1967 марсодромов. В некоторый момент с каждого из них поднимается летающая тарелка...»; «В стране Лемниската объявлен конкурс на типовой проект квартиры...»

Как эти задачи отличались от всего, что мы делали в своих обычных школах! Мне еще повезло, у меня в то время была хорошая, знающая учительница математики, она вела кружок, на котором осенью 1965 года нам и раздали объявления о приеме в ВМШ.

Еженедельные семинары ВМШ я ждал с нетерпением, потому что те, кто приезжали туда со всех концов большого города, любили математику, и потому, что у нас были замечательные руководители — студенты и аспиранты мехмата, сами недавние выпускники Второй школы. В ВМШ, конечно, была конкуренция, но еще больше было сотрудничества; задачи обсуждали не только на занятиях, но и на переменах, а также из дома по телефону с другими «вечерниками».

Я ходил в ВМШ вместе со своей одноклассницей Наташей Стрижевской и Борей Шматковым, с которым был знаком с третьего класса. Руководил нашим семинаром Саша Бариль.

В начале 8 класса мы с Борей создали «Объединение БАШМАК» (Борис Артурович ШМатков и Александр Колчинский) и стали вместе подавать задачи на текущий конкурс ВМШ. На одном из листочков с задачами, которые у меня сохранились, так и написано Бориным каллиграфическим почерком: «Эти задачи принадлежат куску БАШМАКа, юному математику, ученику ВМШ и другу собак». И подпись — Б. А. Шматков.

В 8 классе мы с Борисом заняли, кажется, второе место на конкурсе задач ВМШ по итогам года; это давало нам право поступить во Вторую школу без экзаменов.

 

Боря мечтал стать математиком и уже учился в математической спецшколе №444. Тем не менее, он хотел перейти во Вторую школу вместе со мной. Проблема состояла в том, что администрация заявила, что его переход создаст прецедент нездоровой конкуренции между матшколами, поэтому по итогам конкурса ВМШ его не возьмут, и он должен сдавать вступительный экзамен на общих основаниях. Вот тогда уж у них не будет права ему отказать.

Я решил, что раз такое дело, я тоже сдам экзамен, но мои преподаватели сказали, что об этом не может быть и речи, так как я уже принят. Настаивать было бесполезно, тем более, что экзамен Борис сдал с легкостью, как и Наташа Стрижевская. Так мы втроем пришли во Вторую школу, в новый 9 «Д».

К этому времени я уже увлекался биологией, читал только что вышедший толстый переводной учебник Вилли и собирался после школы поступать на биофак. Тем не менее, я решил перейти на последние два года в математическую школу, развить, так сказать, мозговые извилины. Это было первое в моей жизни существенное самостоятельное решение (правда, всячески поддержанное моими родителями).

 

Во Второй школе дирекция делала упор на математику, физику, литературу и физкультуру. Остальные предметы, как считалось, могли только перегрузить учеников, поэтому на их преподавание особого внимания не обращали. Нашим родителям так и сказали на одном из первых родительских собраний. Поэтому к вступительным экзаменам по химии и биологии я должен был готовиться сам.

Нашей классной руководительницей была Инга Анатольевна Шелевич, преподавательница физкультуры, единственная, кто после нас пережил в школе все разгромы, перестройки и возрождения. Инга Анатольевна отличалась ровностью характера, и у меня остались самые благодарные воспоминания о ней и как об учителе (несмотря на нешуточную требовательность), и как о классной руководительнице. По забавному совпадению ее муж, мастер спорта, кажется, по гонкам на мотоциклах, вел у меня физкультуру, когда я учился уже на биофаке МГУ.

Я не помню, чтобы у нашей классной руководительницы были с нами серьезные проблемы; ну, может, из-за курения в школе возникали какие-то трения. Меня это не касалось, так как я чуть ли не единственный в классе никогда не курил. А не курил я потому, что меня с детства раздражали непрерывно дымящие родители, но больше, пожалуй, из своеобразного снобизма, — чтобы не быть, как все.

В нашем вновь набранном 9 «Д» было 24 мальчика и 12 девочек. Дирекция решила собрать всех вновь пришедших девочек в одном классе, так что 9 «Е» состоял из одних мальчиков, поступивших одновременно с нами. Я думаю, что главная причина была в том, что так было легче проводить уроки физкультуры — ведь в старших классах мальчики и девочки занимались отдельно. По физкультуре были сдвоенные уроки и довольно серьезные требования — на пятерку надо было сделать по 15 «пистолетиков» на каждой ноге, ни за что не держась, или по двадцать пять, придерживаясь за стенку, и еще подтянуться на турнике 5 раз.

Первые недели в новой школе были для всех нас особенно напряженными. Во-первых, большинство новичков были в своих школах отличниками, первыми учениками, а в новой школе надо было заново завоевывать себе репутацию, кто-то начинал комплексовать. Об этой проблеме дирекция тоже говорила с нашими родителями на первых собраниях.

Во-вторых, нам было объявлено, что в конце первой четверти предполагается отсев, и никому неохота было возвращаться в старую школу с поражением. Поэтому, когда нам в конце октября сообщили, что в нашем классе отсева не будет, мы страшно обрадовались. Наш класс успел удивительно быстро сдружиться, и очень не хотелось, чтобы кому-то пришлось уйти.

Во Второй школе были ребята, которые поступили туда раньше нас, то есть учились там с 7 или 8 класса. Если у них возникали серьезные проблемы с поведением или успеваемостью, то существовала последняя форма наказания перед окончательным исключением: их переводили во вновь набранные классы.

Так в нашем классе оказался Гена Лубяницкий, с которым я подружился на всю жизнь. Дружба наша началась в один из осенних дней 1967 года, когда у нас отменили какой-то урок, и мы пошли с ним бродить по засыпанным листьями дорожкам вокруг Дворца пионеров на Ленинских горах.

 

В своей статье о Второй школе, опубликованной в «Химии и жизни», Л. И. Ашкинази описывает ее «социальную структуру» следующим образом «Тогдашних учеников Второй школы можно было условно разделить на три категории. Первые хорошо учились. Вторые в школе жили, а учились — лишь чтобы не вылететь. Третьи успевали и учиться, и жить. Для этого надо было быть или очень талантливым, или очень организованным».

Мне кажется, общая схема выглядела именно так.

Себя я мог бы отнести, пожалуй, к третьей категории, так как старался «и учиться, и жить». В отличие от большинства моих соучеников, я сохранял тесную связь со своей прежней, французской, спецшколой №12. Там оставались многие близкие друзья и девушка, в которую я был влюблен. Я ходил туда в клуб классической музыки и продолжал интенсивно заниматься французским. В результате этого «раздвоения» у меня даже было два выпускных вечера.

В то же время я много занимался и учился вполне прилично. У меня были достаточно высокие отметки, чтобы получить так называемую грамоту об отличном окончании школы, которой министерство образования заменило серебряные медали.

По окончании школы я получил рекомендацию на мехмат, которую дали всего двоим или троим выпускникам нашего класса. Эта рекомендация сыграла, как ни странно, существенную роль в моей судьбе. Сдавая вступительные экзамены на биофак, я сделал арифметическую ошибку в элементарной задачке по математике и набрал, таким образом, полупроходной балл. Рекомендация на мехмат, выданная Второй школой, произвела впечатление на приемную комиссию, и все кончилось благополучно.

 

Уроки я прогуливал редко, но не спонтанно, а с определенной регулярностью. В 9 классе у нас было неудачно составлено расписание: в один из дней недели между уроками образовывалась часовая «дырка».

На это время Боря Шматков, Саша Брусиловский и я отправлялись домой к Гене Лубяницкому, который жил ближе всех к школе, и играли вчетвером в преферанс. Когда пустой урок подходил к концу, «пулька», разумеется, была в самом разгаре, и вставал неизбежный вопрос: «А не пропустить ли нам следующий урок?»

Следующим был урок литературы Раскольникова, который был не слишком придирчив в отношении посещаемости. Меньше всех обычно хотел прогуливать Лубяницкий: у него и так было много проблем с администрацией, и вообще он любил уроки литературы. Однако, будучи радушным хозяином, он, разумеется, не мог выставить гостей. В результате мы, как правило, оставались. Этот «разврат» продолжался, наверное, полгода.

Наиболее популярные и заметные люди в школе учились так, чтобы только не вылететь. При всей своей «положительности», я испытывал известную зависть к тем, кто «шел по жизни, смеясь». Я наивно ожидал, что прилежание вознаграждается свыше в точном соответствии с затраченными усилиями. Оказалось, что в реальности так получается не всегда. Может, я потому так подружился с Лубяницким, что в определенном, второшкольном, смысле он был моим антиподом.

Помню такой характерный эпизод. В 10 классе нам задали домашнее сочинение по Блоку. Времени было более чем достаточно, дату сдачи сочинения раза два откладывали. На последней большой перемене перед уроком литературы, когда надо было, наконец, сдавать, я увидел, как Генка, скрючившись у подоконника в коридоре, доцарапывает вечно текущей ручкой свою работу. Писал он о поэме «Соловьиный сад», которую очень любил, и вообще больше всего он любил тогда, наверное, стихи. Я в душе осудил его за такое небрежение. К моему удивлению, сочинение Лубяницкого было высоко оценено Камяновым, выше, чем моя отшлифованная и вовремя поданная работа.

Лубяницкий в те годы уже был немного знаком с Якобсоном, а позднее был связан с изданием «Хроники текущих событий», хотя, естественно, этого не афишировал. Будучи одним из ближайших Генкиных друзей, я, конечно, подозревал, что он как-то причастен к правозащитной деятельности, но мы никогда с ним этого впрямую не обсуждали.

Как-то, в начале 1980-х, Лубяницкий принес мне розовую хозяйственную сумку, набитую бумагами, и сказал: «Тут полная подборка всех «Хроник». Другой такой в Москве, наверное, нет. Подержи пока у себя, ладно?» Лишних вопросов мы с женой не задавали, и сумка долгое время лежала у нас на антресолях. О роли Лубяницкого в выпуске «Хроники» я узнал из перестроечного «Огонька»: его имя вместе с именем другого второшкольника, Андрея Цатуряна, было упомянуто в статье, посвященной истории этого правозащитного издания.

Каждый год 31 октября мы собирались на Генкин день рождения. Неизменно присутствовали ребята из параллельных классов: Андрей Цатурян, Женя Юрченко, Андрей Мищенко, кто-то еще. Мы вовсю веселились, танцевали c немногочисленными девочками, пели под гитару, ну и выпивали как следует — Генкина мама тактично уходила, когда все были в сборе.

Я, как правило, оставался самым трезвым, так что мне поручалось заняться наиболее пьяным гостем — вывести его на холодок и, главное, доставить в целости домой. Перебравшего соученика надо было довести до двери его квартиры, прислонить к стене, нажать звонок и быстро смыться во избежание объяснений с родителями.

К тому моменту, как мы с Генкой встретились, его ближайшим товарищем был Юра Збарский, с которым я познакомился при следующих обстоятельствах.

На одном из уроков литературы в первые недели учебного года в нашем классе появился молодой человек с жизнерадостными глазками и независимым видом. У молодого человека не было портфеля, и сел он не за парту, а на стул, сзади у стены посередине прохода. Я решил, что это инспектор РОНО, из тех, что время от времени появлялись у нас на уроках, только очень молодой.

В последующие дни этот человек, по-прежнему без портфеля, эпизодически появлялся таким же манером то на одном, то на другом уроке. Я понял: тут что-то не то, и спросил о нем у Лубяницкого, который, отсмеявшись, объяснил, что «инспектор» этот — Юра Збарский, такой же «старожил» Второй школы, как и он, и также переведенный в наш класс за прогулы.

Юра продержался в нашем классе недолго. Дирекция, в лице завуча Г. Н. Фейна, решила «рассадить» Лубяницкого со Збарским по разным классам, так что Юра был вынужден перейти в параллельный 9 «Е».

Збарский был необычайно популярной личностью во Второй школе, активным участником ЛТК и вообще всего, что не имело отношения к учебному процессу. Надо отметить, однако, что таких богемных людей, как Юра, было в школе совсем немного. Чтобы сносно учиться, даже самые способные из моих сверстников должны были систематически заниматься. Богемный стиль импонировал многим, но мало кто мог его себе позволить.

Большинство учеников хотели поступить в лучшие вузы страны, им предстояло преодолеть огромный конкурс, а мальчикам к тому же грозила армия. Не случайно примерно четверть нашего выпуска поступила на мехмат. Да и на биофаке на моем курсе училось шесть второшкольников: из моего класса Регина Турецкая, Наташа Степанова, и, естественно, я; Юра Нейфах и Леня Черномордик из параллельных классов; да еще Ира Попова из предыдущего выпуска.

Юра Збарский в конце концов из Второй школы ушел и доучивался, кажется, в вечерней. Еще один отъявленный прогульщик, симпатяга и весельчак Бобби Свирский, тоже был вынужден уйти и загремел-таки в конце концов в армию.

Мои второшкольные годы совпали с подъемом битломании и вообще увлечения рок-музыкой, и самым заметным «битломаном» в школе был Юра Збарский. Он пел “Yesterday” и “Norwegian Wood” под акустическую гитару на школьных вечерах, а также переводил тексты песен «Битлз», которые впоследствии, кажется, вошли в его первые поэтические публикации. По школе ходили довольно-таки «запиленные» пластинки «Битлз», «Ролинг Стоунз», «Кинкс», «Мамас энд папас», их можно было попросить на пару дней переписать на пленку. Мало у кого родители были «выездными» и привозили новые пластинки.

Было в школе и некое подобие рок-группы. В качестве солиста в ней иногда выступал Миша Гольдберг из нашего класса. Худой и губастый, он отдаленно напоминал солиста «Роллинг Стоунз» Мика Джеггера, когда с юношеской страстью пел в микрофон “I can’t get no satisfaction”.

Осенью в 10 классе Регина Турецкая и Наташа Стрижевская, дурачась, стали меня подначивать, чтобы я постригся наголо. У меня была тогда густая и, как правило, нечесаная шевелюра. В конце концов девочки прислали мне записку: «За сколько можно видеть Колчинского побритым?» Недолго думая, я написал «За 10 рублей». Они быстро собрали с класса по 35 копеек, я отправился прямо из школы в парикмахерскую и обрил голову.

Родители мои пришли в неописуемый ужас; я уже не помню, что их больше испугало: мой вид или факт сбора и получения денег. Они, по-видимому, боялись, что кто-то из родителей пожалуется на столь своеобразный способ «заработка». Чтобы их успокоить, вопрос с деньгами я решил очень просто: купил шоколадки для девочек и сигареты для мальчиков.

Мое появление на следующей день с бритой головой и с гостинцами на весь класс вызвало общий восторг, многие просили разрешения погладить щетинистую поверхность моего черепа. Тем временем родители зачем-то связались с моей классной руководительницей Ингой Анатольевной, и хотя, строго говоря, школьную дисциплину я не нарушал, на классном собрании было что-то вроде обсуждения моего поступка.

На несколько дней я из рядового второшкольника превратился в довольно заметную личность. В те времена экстравагантных причесок было немного, главным образом длинные «хипповые» волосы, но в школе такое категорически не разрешалось.

Мою славу не мог спокойно снести Леша Исаков, эксцентрик, двоечник и прогульщик, прекрасный рисовальщик сюрреалистических картинок, один из самых известных людей в школе. Он тоже побрил голову, но оставил посредине длинный оселедец, на манер казацкого, и явился в школу, зачесав этот оселедец на лоб. Все сбежались на него взглянуть, включая Германа Наумовича Фейна, который лично проводил его до дверей школы, выдал 15 копеек и сказал, что не пустит обратно, пока тот не сбреет то, что еще оставалось у него на макушке.

В 9 классе литературу у нас вел Феликс Александрович Раскольников. Его методика преподавания заключалась в том, что он предоставлял нам полную возможность высказывать наши, как правило, довольно необдуманные соображения, всячески приветствовал споры в классе, а сам ограничивался небольшим заключением в конце урока. Это было совсем не похоже на стиль других учителей, которые больше говорили сами и чьи уроки напоминали скорее лекции.

Помню бурные дискуссии в классе Раскольникова по поводу «Преступления и наказания», когда практически весь класс кипятился по поводу того, можно ли убивать старушек; громче всех, как обычно, выступал Миша Гольдберг (он считал, что все зависит об обстоятельств). Мы ведь были первым школьным выпуском, которому, после многолетнего запрета, ввели в программу Достоевского.

В конце 70-х годов Раскольников эмигрировал в США. В 1998 году в Чикаго, где я тогда жил, проходила конференция славистов, и я специально туда заглянул, чтобы встретиться с Раскольниковым. Я еще раз поразился профессиональной учительской памяти: Феликс Александрович вспомнил меня после тридцатилетнего перерыва безо всякого напряжения. Было видно, что годы, проведенные во Второй школе, были для него таким же ярким и в целом счастливым воспоминанием, как и для меня.

В 10 классе Раскольникова сменил Виктор Исаакович Камянов, впоследствии известный литературный критик. Камянов был фронтовик, в те годы ему было лет 45. Это был небольшого роста живой и остроумный человек, чуть-чуть напоминавший в профиль Мейерхольда. Поводов для остроумия у него было более чем достаточно — в программу 10 класса входили «Мать», «Поднятая целина», поэмы Маяковского советского времени.

О Маяковском Камянов говорил многое из того, о чем позднее писал в своей книге Карабчиевский, только более спокойно, взвешенно. Критика Маяковского в те годы выглядела несколько неожиданной. Ведь Маяковский был не только советским классиком; его футуристические корни давали возможность возвращать к жизни экспериментальное искусство.

В 1967 году на Таганке появился спектакль «Послушайте!» — постановка на тексты Маяковского. Верный последователь, а иногда и подражатель Маяковского Андрей Вознесенский был тогда самым популярным поэтом, его книги невозможно было купить; на той же Таганке шел с огромным успехом спектакль по его стихам — «Антимиры».

На эти спектакли Театра на Таганке, как, впрочем, и на все другие, бегала на лишние билетики почти вся Вторая школа, а если в театре был дневной спектакль в будний день, то парты в некоторых классах заметно редели. Феликс Александрович Раскольников одобрительно цитировал Вознесенского на своих уроках, тогда как более скептичное отношение к нему Камянова не встречало понимания.

Камянов, конечно, помнил, что нам предстояло писать сочинения на вступительных экзаменах. Поэтому уроки, полные сарказма по отношению к советским классикам, неизменно кончались словами: «А теперь, дети, запишите план сочинения на вступительном экзамене», и следовало нечто противоположное содержанию урока. Я к Камянову относился с большой симпатией, понимал сложность его положения и ценил его доверие к нам.

В моих глазах он выигрывал по сравнению с Раскольниковым. С одной стороны, Феликсу Александровичу повезло с самим курсом — он проходил с нами XIX век и мог не особенно упирать на идеологию. С другой стороны, Раскольников был, как я сейчас понимаю, более или менее убежденным «шестидесятником», которому хотелось, чтобы все идейные «концы» хоть как-то сходились; в этом смысле Камянов, я думаю, был меньше склонен к иллюзиям.

Справедливости ради отмечу, что не все мои одноклассники относились к Камянову так же, как я; некоторые ворчали по поводу его «двуличия».

Годы преподавания во Второй школе Виктор Исаакович вспоминал впоследствии с очевидным удовольствием. Так получилось, что с середины 70-х он работал редактором отдела критики в «Новом мире», где время от времени печатала рецензии моя жена. Она была единственным автором отдела, к которому Камянов обращался на «ты», а на удивленные взгляды сотрудников с улыбкой объяснял: «Она ведь жена моего ученика из Второй школы!»

В конце 1970-х Камянов выпустил книгу о «Войне и мире». Стиль письма Виктора Исааковича удивительно соответствовал его речи, отточенной и немного витиеватой. Я прочитал книгу с большим интересом, она побудила меня с запозданием найти и прочитать «Исповедь» и религиозные произведения Толстого, которые в советские годы нигде, кроме 90-томного академического собрания сочинений, не печатались. Я даже написал автору восторженное письмо.

Блестящим учителем был наш географ Алексей Филиппович Макеев. Его курс назывался «экономическая география зарубежных стран». Географией я увлекался лет с десяти и, в общем, хорошо ее знал, но и мне приходилось туго на его уроках, особенно когда Макеев давал короткие письменные контрольные на 10-15 минут. Он внезапно объявлял: «Достать листки бумаги и убрать все остальное!» Все кричали «Без предупреждения!», но протесты не помогали.

Дисциплина у Макеева была железная — иначе невозможно было бы успеть столько, сколько мы делали за один урок. Система преподавания Макеева уже тогда была похожа на преподавание в хорошей американской школе, когда отметка зависит от систематической работы на протяжении четверти, а экзамен в конце фактически ничего не решает.

Макеев сам оборудовал свой класс узкопленочным проектором и почти на каждом уроке показывал нам фильм о стране или регионе, который мы проходили. Мне трудно даже представить себе, сколько времени и энергии надо было тратить, чтобы доставать все эти фильмы.

Совсем не так поначалу выглядели наши уроки физики. Когда 9 «Д» был только сформирован, у администрации, как ни странно, не было для нашего класса хорошего учителя, и почти весь первый год у нас то преподавали какие-то явно временные люди, то не было уроков физики вообще.

Только в самом начале 10 класса к нам пришел Яков Васильевич Мозганов. Как я сейчас понимаю, перед ним стояла почти невыполнимая задача: не только повторить с нами на должном уровне то, чему нас до этого учили плохо и фрагментарно, но и подготовить класс к вступительным экзаменам, в том числе в самые трудные вузы — на физфак и в физтех, куда многие собирались поступать. Мозганов великолепно с этим справился.

Яков Васильевич был элегантный, жовиальный человек с аккуратными усами, всегда в дружелюбном расположении духа. Он исключительно четко объяснял материал и управлялся с классом главным образом с помощью уместной шутки.

Мозганов оказался большим поклонником Окуджавы. Как-то он пригласил всех желающих после уроков послушать принесенные им записи. Там были и старые песни, и совсем тогда новая, мне еще неизвестная «Грузинская песня» («Виноградную косточку в теплую землю зарою...»).

Несмотря на то, что Яков Васильевич преподавал у нас всего год и что было это больше тридцати лет назад, он, как недавно выяснилось, отлично помнит наш класс. Мозганов сказал об этом моему знакомому, тоже второшкольнику Диме Гуревичу, с которым он передал мне привет.

Школьную программу математики у нас преподавал Алексей Петрович Ушаков по прозвищу «Бегемот». Прозвище это очень ему подходило: он был крупный, грузный человек, флегматичный и обычно довольно мрачный. Однако, несмотря на свою неразговорчивость, преподавал он прекрасно; наверное, для преподавания математики много говорить не обязательно.

Алексей Петрович давал нам, наверное, самые большие домашние задания из всех преподавателей, да и уроки его были весьма напряженные. «Бегемот» объяснял новый материал как бы нехотя, видимо, в душе полагая, что мы и так все это можем прочитать в учебнике. А вот когда он рассказывал про решение каких-нибудь особенно сложных задач, тут в нем появлялся даже некоторый азарт, и он быстро исписывал всю доску своим мелким острым почерком. Увлекаясь, он часто захватывал большой кусок перемены.

Лекции по математическому анализу и другие главы высшей математики, включая начала теории множеств и теории вероятности, читал нам Леонид Ефимович Садовский, в то время профессор, а позднее — заведующий кафедрой прикладной математики в МИИТе.

Весь его вид олицетворял формулу «В здоровом теле — здоровый дух». Это был подтянутый, бодрый человек со спортивной осанкой и атлетическим сложением. На лекции он часто приходил с зачехленной теннисной ракеткой или с мокрыми волосами, явно после бассейна. Не случайно он был всю жизнь активным пропагандистом спорта среди математиков и физиков.

Лекции он читал превосходно, сказывался многолетний опыт преподавания студентам. Благодаря его лекциям я до сих пор сохраняю представление об основах матанализа, хотя в своей профессиональной жизни практически им не пользовался.

Существуют две выпускные фотографии нашего 10 «Д», сделанные весной 1969 года. Первую фотографию сняли без Якобсона, но минутой позже он неожиданно появился в школе. Он был очень любим и нами, учениками, и большинством своих коллег. Его затащили в класс, где еще стояли составленные для фотографирования стулья, пришли и другие учителя, не попавшие в кадр в первый раз, и была сделана вторая фотография.

Якобсон ушел из школы весной 1968, почти закончив курс истории СССР до 1917 года. Кроме этого, он время от времени читал свои знаменитые лекции о поэзии в набитом до отказа конференц-зале школы.

Вместо привычного лозунга «Учиться, учиться и учиться» или чего-нибудь еще в этом роде, на стене зала долгое время висел длинный плакат со следующим текстом: «Конгрегация абстрактных идей в сфере духовной апластики есть то самодвижущее начало, которое движет всемирную идею». Происхождение этой заумной фразы было мне неизвестно, подписи под ней не было, но она вполне соответствовала духу второшкольного юмора.

На лекции Якобсона приезжали знакомые ребята из других школ, их родители, наши родители. За 1967–68 учебный год Анатолий Александрович прочитал, кажется, пять лекций: о Пастернаке, о Блоке, о Есенине, «О романтической идеологии» и о Чернышевском. Лекции, как правило, кто-то записывал на магнитофон, их можно было попросить переписать и потом снова послушать.

Особенно блестящей была лекция «О романтической идеологии», которая потом стала статьей и распространялась в самиздате. Я не думаю, что даже второшкольная аудитория была в состоянии в полной мере ее оценить. Дело было не только в том, что в ней звучали имена, которые нам ничего не говорили: Джек Алтаузен, Михаил Голодный, Артем Веселый. Большинство упомянутых Якобсоном поэтов — Тихонов, Багрицкий, Светлов — были нам знакомы.

Дело было в том, что в обществе еще сохранялся определенный уровень исторического оптимизма, свойственный шестидесятникам, еще не было оккупации Чехословакии, с огромным успехом шли пьесы Шатрова о Ленине. А Якобсон обвинял поэтов, которые воспевали революционное насилие, в антигуманизме. Речь шла о «ленинской эпохе», и многие слушатели не были готовы взглянуть на нее критически.

Одним из запомнившихся моментов его лекции было описание сцены из спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», поставленного на Таганке. В этой сцене крошечные, жалкие обыватели суетились у ног огромного революционного матроса с винтовкой (эта картина изображалась в виде теней на занавесе и выглядела в стиле окон РОСТа Маяковского).

Мало того, что Якобсон решительно встал на сторону жалкого обывателя, что не совсем укладывалось в наше молодое романтическое сознание. Он к тому же обвинил создателей спектакля в романтизации насилия, а ведь Театр на Таганке воспринимался как средоточие всего передового, смелого, правдивого.

Разумеется, не все лекции Якобсона были равноценны. Две большие лекции о Пастернаке зал сначала слушал, затаив дыхание, потом стал отвлекаться. Обдумывая эти воспоминания, я просмотрел лекции о Пастернаке в опубликованном виде и убедился: они мало подходили для публичного чтения, прежде всего, в силу своего объема.

Анатолий Александрович, видимо, чувствовал усталость слушателей, пытался оживить лекцию шутками вроде: «Я позднего Пастернака люблю безумно, так что сильнее просто любить нельзя, а раннего — еще больше». В 16 лет мне эта фраза нравилась своей открытостью, эмоциональностью, но сегодня смущает своей экзальтированностью.

А вот более компактная лекция о Есенине пользовалась успехом. Она была, по крайней мере на мой подростковый вкус, хорошо выстроена. К тому же Якобсон говорил о том, чего мы не знали: об образованности Есенина, о его взаимоотношениях с религией, о религиозных образах, скрытых в описаниях природы. По-видимому, эти материалы не сохранились; во всяком случае, они не вошли в книгу Якобсона «Почва и судьба».

Якобсон меня, как мне казалось, выделял. Как я узнал только много лет спустя, моя мать встречалась с ним в те годы в связи с изданием «Хроники текущих событий», выполняя какое-то поручение своей ленинградской подруги, активной участницы правозащитного движения Натальи Викторовны Гессе.

Маме надо было позвонить Анатолию Александровичу и объяснить, кто она такая, но она не хотела по телефону ни называть фамилию Гессе, ни упоминать Ленинград. В конце концов она придумала кодовую фразу: «Я должна передать вам привет от Наташи из колыбели», которая прекрасно сработала. «Колыбель революции» для людей того поколения была настолько устойчивой метафорой Ленинграда, что Якобсон мгновенно понял, о ком идет речь.

Еще до моего прихода в школу Якобсона со скандалом сняли с преподавания литературы. Насколько я знаю, он ввел в школьный курс ряд западных авторов, и ему официально инкриминировали отклонение от программы. Конечно, главной причиной была его правозащитная деятельность, но никто нам этого, естественно, не говорил. Ирония заключалась в том, что ему по- прежнему разрешали преподавание истории, а в 9 классе это была история России XIX и начала ХХ века, которая требовала особой идеологической выдержанности.

Свои уроки Якобсон строил, по сути, как лекции. Он прочитал нам, в частности, курс лекций о политических партиях предреволюционной России, приводя совершенно неизвестные не только нам, подросткам, но и нашим интеллигентным родителям цифры и факты. Так же захватывающе он рассказывал о русско-японской и Первой мировой войнах.

Якобсон был человек увлекающийся и к истории России относился со страстью. Ему было трудно пассивно выслушивать учеников, проверяя, «выучили» они или «не выучили». На его уроках ни он, ни мы не думали об отметках.

Вот как написал об этом Герман Наумович Фейн в своих воспоминаниях: «...Бывало, ученик изрекал поразившую Толю мысль и замолкал, не зная, как ее раскрыть, а Толя, метнувшись со своего учительского места, на целый урок разражался блистательной лекцией, в которой развивал тезис, вряд ли столь глубоко осмысленный самим учеником...»

Работа простого школьного учителя не соответствовала ни способностям, ни литературным амбициям Анатолия Александровича, но хотя бы отчасти удовлетворяла его острую потребность в доброжелательных, заинтересованных слушателях. Во Второй школе у него были такие слушатели, и даже иногда возникала возможность диалога, несмотря на нашу юность и относительную малообразованность.

Помню урок о военных действиях в Италии во время Первой мировой войны. Якобсон вдруг спрашивает: «Кстати, об этом написана стоящая книжка. Кто-нибудь читал?» Хемингуэя читали многие, и Регина Турецкая первой отвечает: «Прощай, оружие!»

Другой эпизод. Одна из якобсоновских лекций о поэзии, речь идет о Блоке. Якобсон говорит: «Ну, вообще-то великие русские поэты ХХ века практически белым стихом не писали». Из зала раздается голос Юли Розенфельд: «А Цветаева? «Я хотела бы жить с вами в маленьком городе...» — «Да, действительно...»

На уроки он приходил взлохмаченный, с вылезающей из штанов рубашкой. Как я теперь понимаю, его крайнее невнимание к собственной внешности, которую отмечают мемуаристы, могла быть одним из симптомов его тяжкой психической болезни.

Во время уроков Якобсон часто шутил, иногда рассказывал анекдоты. Все его шутки, которые я помню, так или иначе вращались вокруг «алкогольной» темы. Например:

— Какой спиртной напиток начинается на букву «Е»? — «Еденатурат».

— Слово «алкаш» происходит не от слова алкоголик, а от слова «алкать».

— Пожар в публичном доме. Все бегают, кричат «Воды, воды!» Из одного номера высовывается помятая физиономия и говорит: «А в тринадцатый, пожалуйста, пивка».

И так далее.

Мнения Анатолия Александровича о литературе, в том числе и современной, пользовались в школе почти непререкаемым авторитетом. Насколько я понимаю, именно с его легкой руки возник своего рода «культ» Давида Самойлова, с которым Якобсон был очень близок и которого чрезвычайно ценил как поэта.

Зимой 1967–68 года Анатолий Александрович привел Самойлова выступить в школе. Аудитория, где он должен был выступать, вмещала два класса и заполнилась задолго до начала. Я сидел у прохода. Якобсон с Фейном с почтением провели мимо меня кумира большинства второшкольников. На меня дохнуло перегаром и показалось, что Самойлов несколько пьян. Я был так этим поражен, что даже не запомнил, чтó он, собственно, тогда читал.

Алкоголь, как я сейчас понимаю, играл в судьбе самого Якобсона не просто трагическую, но экзистенциальную роль. Это был своего рода заменитель «карнавала» в бахтинском понимании слова, то есть «временное освобождение от господствующей правды и существующего строя, временная отмена всех иерархических отношений, привилегий, норм, запретов».

Неслучайно, как свидетельствует близкая приятельница Анатолия Александровича, ему было так важно познакомиться с Бахтиным, дать ему свою книгу о Блоке, задать, наконец, сакраментальный вопрос: «Пили Вы когда- нибудь?» В своем дневнике Якобсон говорит о Бахтине: «он — не литератор, не критик, <…> он — великий мыслитель».

При этом важно помнить, что «освобождение от господствующей правды» было нужно Якобсону не только для себя, но и для всех. Он боролся за это с помощью своих второшкольных лекций, своих статей и книг и, главное, конечно, своей правозащитной деятельностью.

Обстановка свободомыслия во Второй школе приводила к тому, что учителя нередко забывали об осторожности, о том, что школа находилась под пристальным наблюдением РОНО и городского партийного начальства. В первую очередь об этом был склонен забывать Якобсон.

В своих воспоминаниях Фейн рассказывает следующий эпизод (цитирую с сокращениями): «Однажды в день очередной Толиной лекции должна была состояться дискуссия об эстетической теории Чернышевского. Мы договорились с Толей, что после его разгромного анализа этого псевдофилософского примитива выступит один из коллег-словесников в качестве оппонента: надо было, чтобы «там» увидели, что был «дан отпор». Толя, по видимости, с полным пониманием отнесся к этой идее. Но когда его оппонент начал доказывать то, во что сам не очень верил, Толя не выдержал, ворвался на сцену и довел разгром материалистической эстетики до беспощадного финала».

Из воспоминаний Фейна о Якобсоне становится хоть немного понятно, каких усилий стоило администрации сохранять Вторую школу. Считалось, что Герман Наумович Фейн — замечательный преподаватель и литератор, специалист по Толстому. У меня он не преподавал, я сталкивался с ним только как с завучем. Перед Фейном-завучем стояла трудная, неблагодарная, но совершенно необходимая задача — поддержание порядка в школе.

Уроки начинались в 8:30, войти в двери надо было до последнего звонка в 8:25. В это время в дверях уже стоял, как правило, грозный Герман Наумович и записывал опоздавших. Тогда все эти «меры по укреплению дисциплины» казались нам излишне строгими, и только теперь я понимаю, что любая мелочь, выловленная очередной комиссией, включая, разумеется, опоздания, могла привести к катастрофическим последствиям.

Даже, казалось бы, малозначительные школьные мероприятия контролировались сверху. Например, когда в 1967 году в журнале «Москва» появился роман «Мастер и Маргарита», он сразу же стал сенсацией среди читающей публики, им зачитывалась, разумеется, и вся Вторая школа. Школьный театр собирался поставить «Мастера и Маргариту» в качестве новогоднего спектакля, Регина Турецкая, помню, должна была играть заглавную роль. Была сделана инсценировка, планировались репетиции. Но на постановку спектакля администрация должна была получить разрешение райкома партии, и, несмотря на все усилия школы, разрешение получено не было.

В определенных случаях РОНО проверяло содержание школьных сочинений, в частности, сочинения тех, кто шел на золотую медаль.

Из примерно двухсот человек моего выпуска на медаль шли двое: Лена Арутюнян и Миша Розенман. Вообще-то почти круглых отличников было намного больше, но, когда мы уже были в 10 классе, министерство образования изменило правила получения медалей: теперь надо было иметь не только все годовые пятерки в 9 и 10 классах, но и все пятерки в четвертях за два года. Арутюнян с Розенманом имели необходимые пятерки, им было достаточно сдать на отлично выпускные экзамены, включая, разумеется, сочинение.

Розенман написал сочинение на свободную тему по материалам японской литературы, кажется, Кавабаты и других авторов, которых тогда только начинали печатать. Тема эта, однако, не устроила РОНО. Было решено, что Розенман проявил идеологическую незрелость, тему раскрыл не полностью, и поставили четверку, так что медаль получила одна Арутюнян. Розенман держался вполне бодро, ходил, как всегда, гоголем, и, конечно, с легкостью поступил туда, куда планировал. Все понимали: удар был нанесен не только по Розенману, но и по школе, которая не смогла отстоять своего лучшего ученика.

Весной 1968 года Якобсон был окончательно отстранен от преподавания. Как вспоминает Фейн, у них существовала договоренность, что, если его присутствие будет угрожать школе, он подаст заявление об уходе.

Через неделю-две у нас появился Илья Азарьевич Верба, присланный РОНО для исправления допущенных ошибок. В течение нескольких уроков он рассказывал уже пройденный с Якобсоном материал, но теперь уже «по учебнику», и затем продолжал в том же духе. Он же вел и обществоведение. Его не любили, хотя человек он был беззлобный.

В декабре 1968 года перед началом урока Вербы я попросил разрешения сделать объявление в классе. Илья Азарьевич, не предполагая никакого подвоха, равнодушно сказал: «Давайте, только коротéнько». Я вышел к доске и сообщил своим одноклассникам, что если они хотят поздравить с 50-летием великого русского писателя Александра Исаевича Солженицына, то посылать телеграммы и письма следует на адрес «Нового мира».

В разгаре как раз была первая крупная кампания по травле Солженицына, его произведения были изъяты из библиотек, в газетах печатали возмущенные письма рабочих, и где он живет, было неизвестно. О предстоящем юбилее говорили западные радиостанции, а информацию насчет «Нового мира» обсуждали дома мои родители, не предполагая, разумеется, что я ее использую таким образом.

Как я сейчас понимаю, трудно было найти для моей выходки более неподходящий урок. Выбирая урок Вербы для объявления о Солженицыне, я руководствовался, главным образом, тем, что у других учителей на счету была каждая минута, и они никаких объявлений делать обычно не разрешали. Возможно, что подсознательно я хотел бросить вызов именно Вербе с его обществоведением, но отчета себе в этом не отдавал.

Когда я, сделав объявление, сел на свое место, Илья Азарьевич пробормотал что-то про идеологическую незрелость отдельных старшеклассников, а после урока, разумеется, сообщил администрации о происшедшем.

На ближайшей перемене одна из завучей школы, Зоя Александровна Блюмина, схватила меня за грудки, загнала в угол и стала трясти (не в переносном, а в буквальном смысле), яростно шипя, что из-за меня теперь школу разгонят. Я, конечно, испугался ее гнева, но не очень, потому что знал о ее репутации дамы экспансивной, но доброй.

Самое удивительное, что, вопреки опасениям Зои Александровны, Верба, по-видимому, ничего не сообщил «куда следует». Мог, конечно, донести и кто-то из родителей моих одноклассников, но и этого не произошло. Моя безответственная выходка, к счастью, обошлась для школы без каких-либо последствий.

Что же касается поздравлений Солженицыну, то не знаю, как остальные мои одноклассники, а мы с Лубяницким немедля настрочили поздравительное письмо и отправили в «Новый мир». Возможно, оно до сих пор лежит где-нибудь в архиве.

Выпускники Второй школы окружали меня на протяжении всей моей взрослой жизни. Дружба с Наташей Стрижевской и Геной Лубяницким у меня, а потом и у моей жены никогда не прерывалась. Любимой нашей подругой стала и второшкольница Лена Васильева, вышедшая замуж за Лубяницкого.

С Риммо Генкиной, которая училась на класс младше меня, я познакомился еще до поступления во Вторую школу. Это было не удивительно: ни у кого из моих сверстников не было столько знакомых, как у Риммы — благодаря ее веселости и открытости. У нее на дне рождения я познакомился со своей будущей женой. Выяснилось, что Риммочка — ее ближайшая подруга, поэтому, когда мы женились, она была свидетельницей со стороны невесты.

С иными из моих одноклассников я сблизился уже после окончания школы. Так получилось, в частности, с Толей Сивцовым. В классе он держался обычно настолько скромно, что я его особенно не выделял. Знал, конечно, что Толя был составителем «Крупиц золота», а также писал трактаты на самые неожиданные темы; особенно запомнилось большое эссе о футболе, лаконично озаглавленное «Феола и Стрельцов».

Позже, когда Сивцов уже поступил на геологический факультет в МГУ, а я на биофак, я случайно встретил его возле главного здания Университета. Мы, по сути, впервые разговорились, так началась наша дружба. Только при таком тесном общении мне открылись Толины человеческие достоинства и таланты, но начало было положено все-таки в школе.

Уже после школы мы много общались с ближайшим другом Сивцова Сережей Тиходеевым, с Сашей Брусиловским, с Мишей Клариным...

На биофаке, как я уже писал, было немало второшкольников; с некоторыми из них — Региной Турецкой и Юрой Нейфахом — я много лет потом работал в Институте молекулярной биологии. Там же работал и учившийся в одном из параллельных классов Сергей Недоспасов, а также Лена Лозовская из предыдущего выпуска. Нашим соседом по дому оказался второшкольник Игорь Кувшинов, немедленно ставший близким приятелем.

И теперь, переехав в Америку, я продолжаю время от времени встречать второшкольников. Многих из них я раньше не знал, да и знать не мог — они учились или до, или после меня. Но каждый раз, когда выяснялось, что передо мной второшкольник, вспыхивала особого рода симпатия.

«Вторая школа» — это звучало и звучит как пароль.